Космическое зрение Константина Кедрова Екатерина Соломонова Константин Кедров, поэт, доктор философских и кандидат филологических наук, лауреат премии Grammy.ru за 2003 и 2005 годы в номинации «Поэзия года» (премия ежегодно присуждается деятелям литературы и искусства по итогам голосования русскоязычных пользователей Интернета), в 2003 году номинировался на Нобелевскую премию в области литературы. Недавно на иврит была переведена поэма Кедрова «Компьютер любви» (переводчик – Феликс Гринберг, друживший с Кедровым с юности); собственно, это обстоятельство и послужило поводом для моего звонка в Москву и нашей продолжительной беседы. – Константин Александрович, вы поэт, филолог, философ, педагог – ипостасей множество. В этой связи вспоминается старая история об Орсоне Уэллсе, выступающем в захолустье, – в зале почти никого, и он перечисляет свои регалии, – режиссер, актер, сценарист, и кричит в зал: «Теперь вы убедились, как мало здесь вас, и как много меня?» Скажите, все ваши ипостаси мирно уживаются? – Может, это нескромное сравнение, но я сейчас процитирую Блока, который в своей речи памяти Пушкина сказал следующее: «Мы знаем Пушкина – государственного деятеля, Пушкина-монархиста, Пушкина-революционера, Пушкина верующего, Пушкина атеиста, Пушкина-крепостника, Пушкина – борца с крепостным правом, но все это упирается в одно слово: Пушкин –поэт». Я, конечно, ни в коем случае не претендую на место Пушкина, тем более – при дворе, но, действительно, поэт – очень емкое понятие, вбирающее все, что было перечислено выше. Конечно, я занимался философией – но философией как комментарием к поэзии, не более того, все прочее было невозможно в советских условиях. К тому же у меня особая судьба – 12 ноября исполняется полвека моей поэтической деятельности, я веду отсчет от моей первой публикации, после которой я замолк и не печатался примерно двадцать пять лет. Я, естественно, искал выход для поэзии, и нашел его в филологии, где еще можно было нечто сказать, – так, мой первый диплом назывался «Хлебников, Лобачевский, Эйнштейн». Мне самому не очень понятно, как я смог утвердить эту тему в Казанском университете, – конечно, то, что я делал, было нежелательным, никому не нужно было возрождение традиций футуризма. К тому же я носил тогда фамилию Бердичевский, а начиналась Шестидневная война, и вместе с ней – новая антисемитская кампания, так что травили по всем линиям. Все три упомянутых имени (Хлебникова, Лобачевского и Эйнштейна) в 1967 году были не слишком популярны, я могу по пальцам пересчитать тех, кто в то время занимался Хлебниковым – это Н.Харджиев, историк искусства и литературы, Н. Степанов, которому книга о Хлебникове стоила инфаркта (спустя десять лет после моего диплома), и А. Парнис, искусствовед, историк искусства, вот и все, на всю страну. Что касается Эйнштейна, то упоминание его имени, во всяком случае, в хрущевские времена (а Хрущев, как всем известно, был антисемитом) считалось крайне нежелательным; ну а на Лобачевского никакого запрета не было. Вот эти три имени составляли круг моих интересов. Почему? Потому что геометрия Лобачевского и теория относительности Эйнштейна очень близки современной поэзии, и, чтобы как-то заявить о своей поэзии, я говорил о Лобачевском, Эйнштейне и краюшком захватывал Хлебникова. Вот этот прием позволил мне стать сначала кандидатом филологических наук, а затем – преподавателем Литературного института, который был тогда литературным гестапо. – Насколько я знаю, вас исключали из университета, не пускали в аспирантуру, – а как же вы оказались в Литинституте? – Это заслуга двух моих учителей. Первый из них – профессор Семен Иосифович Машинский, сделавший чрезвычайно много; его, к сожалению, затравили, и он умер в 58 лет, будучи моложе меня нынешнего на двенадцать лет, хотя тогда он мне казался человеком сверхсолидным. Второй мой учитель, Валерий Яковлевич Кирпотин – человек сложноватой судьбы, в 1919 году он поверил в то, что советская власть покончит с антисемитизмом, и пошел в Красную армию, стал комиссаром, ну а потом события развивались таким образом, что он оказался при Сталине главным специалистом по литературе. Кирпотин был приставлен к Горькому в качестве секретаря, – причем такого секретаря, который еще диктует, что следует писать, и к сожалению, именно Валерий Яковлевич придумал термин «соцреализм». Он, смеясь, говорил мне, что имел в виду совсем не то, что получилось; он предполагал, что написанный Фадеевым «Разгром» – это первый или пятый класс, но Фадеев и прочие еще будут учиться у классиков, Толстого и Достоевского, и глядишь – напишут советскую «Войну и мир», и еще на более высоком уровне, но, увы, все разгромом началось и разгромом закончилось. Именно Кирпотин и Машинский поддерживали меня справа и слева и каким-то образом проволокли в течение почти семнадцати лет, хотя, конечно, каждый год нечто происходило, то меня обвиняли в том, что я рассказываю про Фрейда, то в том, что говорю на лекциях про Бога и про черта, – я не преувеличиваю. Уже перестройка, уже человеческий фактор, и тут вдруг КГБ распоясался, – меня отстранили от работы в сентябре 1986 года, и, кстати, одновременно началась травля одного известного ленинградского профессора, которого обвиняли в том, что он на своем семинаре по кибернетике использовал «сионистские и масонские знаки». На меня было заведено дело по статье «антисоветская пропаганда и агитация с высказываниями ревизионистского характера», формулировки были такими же, как и в случае Войновича. Такого рода стереотипные дела заводились на деятелей культуры с последующей посадкой или непосадкой, – в моем случае до посадки дело не дошло, поскольку советская власть, слава тебе Господи, рухнула. Но вплоть до 1989 года я находился в безвоздушном пространстве. – Если не ошибаюсь, в 1989 году вышел ваш первый поэтический сборник, а также монография «Поэтический космос». – Выход первого сборника «Компьютер любви» был чудом из чудес. Мне разрешили издать его за свой счет, и я, конечно, ринулся в издательство «Художественная литература». Все шло хорошо, но дело-то на меня еще не закрыли, и вдруг все застопорилось. Тогда я обратился к своему другу, редактору «Известий» Игорю Голембиовскому, у которого были хорошие отношения с бывшим редактором той же газеты Ефимовым, возглавлявшим комитет по печати. Ефимов снял трубку – а уже перестройка, 1989 год – и приказал не чинить препятствий. И вот так сборник напечатали, хотя до распространения дело не дошло. Ну а книгу «Поэтический космос» вообще пытались арестовать, перехватить на выезде со склада – тираж был очень приличным, 20 тыс. экземпляров, и его удалось частично вывести в Прибалтику, а оставшуюся часть разослали по каким-то деревням. Должен сказать, что изолировать меня удалось, и последствия этого я до сих пор ощущаю. – В «Поэтическом космосе» вы излагаете теории метакода и метаметафоры и пишете, что открыли существование единого кода Вселенной. Можно об этом подробнее? – Как ныне известно, существует генетический код со своими закономерностями, и точно так же имеется культурный код, к этому вплотную подходил Юнг, но он забуксовал на архетипах и каких-то элементах, единых во всех культурах. Оставался еще один шаг до того, чтобы додуматься и понять, что в гуманитарных областях познания и в естествознании просматривается единый код, он присутствует и в теории относительности Эйнштейна, и в Библии, и в Коране, и в Махабхарате. Собственно, этот шаг я и сделал. – Вы пишете: «человек – это изнанка неба / небо – это изнанка человека». Судя по всему, речь идет о каббалистическом Адаме Кадмоне? – Да, конечно, и это мое открытие, которое основывается в первую очередь на личном опыте, душевном и поэтическом, и где-то он смыкается с геометрией Лобачевского. Каббалистический Адам Кадмон – это человек – Вселенная, у которого кожа – звезды, а дыхание – пространство; мы можем представить себе великана, разросшегося до пределов Вселенной, но это построение еще доэнштейновское и долобачевское. В геометрии Лобачевского не требуется великан, чтобы охватить всю Вселенную, поскольку эта геометрия – на выгнутых поверхностях, а выгнутое зеркало вмещает целиком и полностью все окружающее пространство, независимо от того, большое оно или малое. Поэтому при выворачивании меньшее охватывает собой большее, – при выворачивании человека, условно говоря, во Вселенную, хотя после выворачивания получается не во Вселенную, а в самого себя, – «человек – это изнанка неба \ небо – это изнанка человека». Это уже только мое открытие, чтобы его сделать, требовался полет мысли, основывающейся на достижениях новой геометрии и новой физики. Существует, к примеру, частица-Вселенная Фридмана. Это микро-частица, а если взглянуть из другого мира – то это вся Вселенная, все мироздание. Наша Вселенная из другой Вселенной может рассматриваться как микро-частица, – понимаете, речь идет о внутренней и внешней перспективе, которая почему-то человечеству не очень хорошо открывается, в силу, может быть, каких-то особенностей психологического восприятия, или же еще не созрели. Вот это то, что мне удалось открыть, и что я назвал словом «метаметафора». – Константин Александрович, что служит для вас критерием поэтического, независимо от того, идет ли речь о стихотворном тексте или любом другом? – Вот, к примеру, Тора – поэтический текст с точки зрения поэта, с точки зрения философа – это философский текст, с чисто религиозной точки зрения – канонический текст, ну а математик обнаружит в нем математическую подкладку. Конечно, я вижу мир поэтически, умом мне до этого не додуматься, у меня нет успехов в математических науках. Пытаясь осмыслить то, что я чувствую, я открываю такие вещи, как метакод и метаметафора, но все-таки главное – как мне удалось это выразить словесно. Если удалось, то это – поэзия. В данном случае я вместе с футуристами, считавшими, что поэзия открывает совершенно другое пространство, другое время, другие миры, мы видим то, что ранее не видели, слышим то, что не могли до этого слышать, и мысль добегает до таких вещей, которых раньше она не касалась; вот это поэзия. – Точка отсчета для вас – Хлебников? – Да, Хлебников был точкой отсчета, началом, но с тех пор прошло много лет, и все это время мы не сидели сложа руки и ушли далеко вперед, – как я говорил, исполнилось полвека моей деятельности. В принципе, можно было бы сказать, что Хлебников занимает в моей иерархии первое место, если бы не его утопические проекты всеобщего счастья и не его зацикливание на географических и прочих делах, на материковом и островном мышлении. Мне все-таки кажется, что человек прежде всего существо космическое, а когда открывается космическое зрение, то какие уж там материки, какие острова! Хлебников, родившийся в калмыцкой Ставке, под Астраханью, был немножечко зациклен на буддизме, что дало ему возможность совершить массу открытий, – но у меня более всеохватное сознание, для меня любой мистический, религиозный опыт есть прежде всего проявление метакода. Существуют четыре книги – Тора, звездное небо, человеческое сердце и природа, – и все они говорят об одном, надо только уметь их прочитать, и это уже не мое открытие. – Насколько я знаю, вы встречались с Бурлюком и с Крученых? – Да, это два самых близких мне поэта. Бурлюка я впервые увидел, когда мне было лет пятнадцать – моя тетушка, кремлевская учительница (она преподавала литературу Светлане Аллилуевой, а потом учила внучку Хрущева) достала билет на встречу с Бурлюком и взяла меня с собой. И вот мы пришли на эту встречу, и когда я услышал, как Бурлюк читает «сатир несчастный, одноглазый, доитель изнуренных жаб», я сразу почувствовал такую теплоту! До этого поэзия была тем, что меня заставляли любить, – вот люби Пушкина, Тютчева, Есенина, вот надо ямбом, хореем. Освоить эту систему было несложно, но от нее веяло холодком, а Бурлюк оказался живым, и я понял, что стихи могут быть живой человеческой речью. Кроме того, он процитировал Хлебникова «бобэоби пелись губы, пиээо пелись брови», что меня страшно удивило. Получалось, что поэзия – не обязательно то, что понятно, вроде «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», а это то, чего я не знаю и что осмыслить сразу не могу. Я сразу почувствовал – именно этим мне хочется заниматься, и хотелось всегда. – Ну а Крученых? – «Однажды я беседовал с Крученых \ вы молоды сказал он вы умны \ давай пойдем со мною в Дом ученых \ там было кофе – правда до войны \ и мы пошли с Крученых в Дом ученых \ но не было там кофе для Крученых». Этот стишок передает совершенно реальный эпизод; я тогда учился на первом курсе МГУ, откуда меня потом вытурили. Ну что, Крученых не знал, что в Доме ученых кофе нет? Знал, конечно, но ему просто хотелось пройтись и поговорить, его заинтересовали мои стихи и он придумал такой веселый повод, прекрасно зная, что кофе в Доме ученых было до войны. За этим последовала смешная сцена у дверей, когда его не пускали, а он говорил «я ученый», – почти как у Булгакова. – Не могу не спросить вас еще об одной выдающейся фигуре. На вас, вероятно, оказал влияние Алексей Федорович Лосев, автор фундаментальных трудов по античной философии, с которым вы были близко знакомы? – Знакомы – не то слово, я и сейчас дружу с его женой, Азой Алибековной Тахо-Годи, мы с ней вместе работали в Литературном институте. Когда я написал свою маскировочную кандидатскую диссертацию, называвшуюся «Эпическая основа русского романа первой половины XIX века», Аза Алибековна показала ее Лосеву, и он страшно заволновался, увидев там сопоставление изображений на щите Ахилла со сменой времен года в романе «Евгений Онегин». С тех пор мы общались, и продолжалось это очень долго, но, конечно, мы друг друга боялись. – Вы тогда не знали, что Лосев – ученик Флоренского? – Нет, не знал, он убеждал меня, что он – атеист и материалист. Видимо, он считал, что раз молодой человек работает в Литинституте, значит, ему доверять нельзя. Общались мы главным образом по телефону, он звонил и начинался очень долгий разговор, но как только доходило до религиозных проблем, он мгновенно, в секунду, прерывал беседу. Только в 90-х годах выяснилось, что он – глубоко верующий человек. Лосев, по-моему, не раскрывался даже самому себе. Я не знаю, может быть, отсидка так подействовала, но он был каким-то замороженным, от него тянуло крещенским холодом, вот разговариваешь – и прямо какая-то изморозь, лед. – Константин Александрович, вы как-то сказали, что вас больше знают за рубежом, чем в России. – Тут вот какая странность, – по всему тверскому околотку каждая собака знает мою легкую походку. Я семнадцать лет проработал в Литературном институте, студентов у меня были тысячи, потом я работал обозревателем в «Известиях» – с 1991 по 1997 год, сейчас преподаю в московской Академии образования, так что меня знают, но не знают мою поэзию. А в мире – другая ситуация, как выяснилось, там очень хорошо известна моя главная вещь под названием «Компьютер любви». Эта поэма, которая ныне, благодаря Феликсу Гринбергу, существует в ивритском варианте, переведена на множество языков. Она четырежды переводилась на китайский и была напечатана в крупнейших китайских изданиях. Японцы перевели меня в 1995 году, причем, над моим «Поэтическим космосом» трудились пять профессоров, и его издали очень большим для такого рода книги тиражом – 3,5 тыс. экземпляров. «Компьютер любви» я трижды читал во Франции, в Сорбонне, но, понимаете, там знают мою поэзию, а обо мне самом имеют довольно смутное представление. – Но ведь в России информационной блокады уже нет? – Есть, ведь в толстых журналах сидят те же люди, что сидели в советские времена, и они не могут пропустить то, что раньше не пропускали. Кроме того, мне кажется, им удалось наладить преемственность – уже появилось множество молодых людей, называющих себя культуртрегерами, очень консервативных в эстетике, хотя и не обязательно консервативных в политике. Но, с другой стороны, благодаря Интернету блокада прорвана, все-таки поэзия пробилась, – об этом говорит присужденная мне премия Grammy.ru. – Что является для вас движущим смыслом работы? – Двигатель – я сам, у меня все точно передано в четверостишии: «Земля леТЕЛА/ по законам ТЕЛА / а бабочка леТЕЛА / как хоТЕЛА». Умение писать мне дано, но, главное, удалось это сохранить, что потребовало определенной внутренней настойчивости – все же полвека деятельности или в подполье или в полуподполье, в изоляции или в полуизоляции. Во всяком случае, я понял одну интересную вещь: талант – это еще умение распорядиться своим талантом. Я видел очень много талантливых, на грани гениальности, людей, которые или начали работать на массовую культуру, или занялись политическим конформизмом, или потеряли себя, как Есенин, в угаре пьяном. – В средствах информации были сообщения, что в 2003 году вас номинировали на Нобелевскую премию в области литературы. – Началось с того, что мне позвонила журналистка из «АиФ» и спросила, можно ли взять у меня большое интервью. Я ответил, что можно, и тут же сказал жене: «Слушай, не иначе как меня на Нобелевскую премию выставили». – «Да, – задумчиво говорит она, – похоже». Журналистка взяла у меня интервью, и в конце спросила: «А почему вы ничего не говорите про Нобелевскую премию? Вас выдвинули». Потом включаю телевизор – ОРТ, НТВ, ТВЦ, Си-Эн-Эн сообщают, что среди претендентов на Нобелевскую премию по литературе за 2003 год два поэта – живущий в Париже сирийский поэт Адонис и я. Ну а в 2005 году опять по всем средствам массовой информации прошла дрожь. Мои сведения – только из СМИ, я в данном случае зритель. Но, вообще говоря, ведь и Набоков был номинантом, так что я – в хорошей компании. Израиль,
«Вести» (общеизраильская газета на рус. яз.), 11
ноября |