ЗАЩИТА НАБОКОВА
(Журнал «Московский вестник», 1990, № 2. Рубрика «Вольная проза и поэзия»)


Шахматный гений Лужин влетает в шахматную доску, но доска – это разбитая плоскость оконного стекла, а шахматные клетки – дома. Лужин выбросился из окна. Вся жизнь была для него великой
шахматной партитурой. В поступках людей он видел замысловатые шахматные ходы. Была в его жизни черная королева, были бездарные пешки и невыносимые, безграмотные ходы – пошлые поступки людей.
Для окружающих Лужин неподвижен, но его мозг работает непрерывно. Шахматные партии немыслимой красоты проигрываются мгновенно и тотчас отбрасываются, как ненужные варианты, ради новых шахматных комбинаций.
Как трудно понять этого человека не посвященному в таинства шахматных лабиринтов. Шкала оценок людей чудовищно примитивна по сравнению с правилами великой черно-белой игры, хотя в жизни действуют правила черно-белых: добро – зло, вера – неверие, материализм – идеализм, жизнь – смерть, бедность – богатство, любовь – ненависть – одним словом, и тут все то же разделение на черных и белых, белых и красных... Лужин отказывается от дальнейшей игры. Жизнь стала для него слишком примитивна.
Сыграны все возможные партии – и он летит сквозь плоскость доски в синеву бездарного города, дабы изведать неведомое за гранью черно-белого, жизни и смерти.
Все великое творится не во внешнем мире, а в душе человека. В той великой игре никто не может
участвовать. Некому лезть с бездарными советами. Здесь гений защищен – это защита Лужина. Я читал этот роман с постоянным ощущением чего-то знакомого. В шахматной королеве угадывалась Анна Каренина, а в Лужине – Илья Ильич Обломов, великий человек, не желавший участвовать в пошлой игре людей, такой же неподвижный и притягательный.
Два немецких студента, суетящихся вокруг Лужина, чем-то напоминают Штольца. Но они в отличие от пунктуального рыцаря капитала, по крайней мере в состоянии напиться в лежку. Набоков любил жизнь только в самых высших ее проявлениях. Его интересовало только гениальное. Роман о гении исповедален. Набоков посмеялся бы над этим словом. Призрак католического колледжа иезуитов маячил над всей его жизнью. Он ненавидел партии, омертвевшие в шахматных учебниках, и системы, разросшиеся до философских гроссбухов. Как Лужин, он отвергал все партии и системы, оставался наедине с собой в добровольном затворничестве.
Впрочем, изгнание было недобровольным. Сын крупного лидера партии конституционных демократов после Октябрьской революции был, конечно же, обречен на вечную эмиграцию. Но узенькая тропинка в сторону русской границы возникает в финале романа «Подвиг», и герой идет по ней на верную гибель – еще один вариант несыгранной партии Набокова.
А перед глазами так и маячит образ сытого господина, потирающего ручки всезнающего критика,
говорящего «тэк-с», наподобие медицинского светила, припадающего к груди: «Только вот в чем беда: это мир его, — его и больше ничей! Невозможно туда, в это пугающе волшебное царство, полностью проникнуть...» (Г. Адамович).
Слава Богу, что невозможно. А то ведь проникли бы и все объяснили; но не проникли, не объяснили и... люто возненавидели.
«Это проза холодная и опустошенная, но, по-своему, привлекательная. О жизни в ней и воспоминания нет, слабого следа от нее здесь не осталось» (Репьев).
Интересно, что же тогда считать жизнью – обеды и скандалы, политические собрания?
Как одинок был Набоков в литературной русской эмигрантской среде! Судя по некоторым откликам на первые публикации его прозы, у нас это одиночество было бы еще большим. Временами, правда, на критику нисходило смутное просветление, и нехотя она признавала: «В судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое» (Струве). И на том спасибо.
«Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас» — вот единственное, что мог бы ответить Набоков (чуть не написал – Лужин). Но ответ Набокова был другим – он ловил и коллекционировал бабочек, читал лекции по орнитологии, позднее – по русской литературе. Среди студентов находились два-три почитателя, остальные просто учились. В романе «Пнин» эта мука непонимания физически ощутима.
Русский профессор Пнин в самом прямом смысле слова задыхается от одиночества и своей ненужности в глухой американской глубинке.
Сердце, остановившееся где-то в горле, — это постоянное ощущение героев Набокова. Набоков боится жизни? Он весь пронизан жизнью до нейтринных глубин. Один из его героев
роняет пенсне в тазик с мыльной водой, и вот мир предстает перед ним без стекол, в размытости, без расстояний, как на полотнах Клода Моне. Но ведь это импрессионизм не из монографии или картинной галереи – это глаза так видят, если убрать искусственные холодные стекла, отделяющие от мира. Так и Лужин стекло оконное продавил – вышел в неведомое пространство смерти, а туда со времен Ивана Ильича редко кто заглядывал.
Шахматная доска состоит из черных и белых клеток, а мозгу даны два полушария: правое и левое. Одно для интуиции, другое для логики. Говоря о Набокове, нельзя играть только на одноцветных. Логика время от времени будет уступать интуиции, проза потеснится ради поэзии.

-------------------------------------------------
«Святой теннисист держит нимб-ракетку
он играет своим отраженьем
вот мяч летит, но не долетает
вот нимб сияет, вот мяч летит
тогда луна перестанет быть
все отрицается бытием боли
чем больше отражается
тем меньше есть
чем ближе, тем отдаленней.
Вот ударился о плоскость луча
вот изошел волновым светом
и одновременно раздробился до неразличимости
Речь должна быть прямой
свет бесконечным
тогда ракетка просияет во вне
теннисист поймает мяч-луч
и может быть я
распознаю свой лик в ничто
и может быть ты как Исус Навин
остановишь солнце
Вот мяч летит
но не долетает
вот я умираю но не умру
Весна отпустила свет
И вот ослабив поводья
я влетаю в зеркало ликом
и вылетаю пунктиром
проекция продолженная сквозь стену
мяч различим в виде множества лучей
возвратись ко мне луч – я лечу».
(Константин Кедров)
----------------------------------------------

Набоков не любил душную метафизику. Он любил бабочек. А бабочка – символ человеческой души, вызревающей в коконе тела. Об этом Набоков читал у Гермеса Трисмегиста. Бабочка Набокова расправляет крылья во всех романах, но обыденным разумом ее не схватишь, только пыльца на пальцах останется. Лужин с его неуклюжим телом – что-то от Ильи Обломова и Пьера Безухова. В этом громоздком, неуклюжем пространстве, непременно вспорхнет или по тропинке к России, или вниз головой в окно, или в мчащемся поперек движения авто, или просто уйдет прямо с плахи, не обращая внимания на палача, в финале «Приглашения на казнь».
Причудливые приборы и механические устройства начала века действуют в романах Набокова: какой-то клепсидрофон, водяные часы и даже бесшумный водяной лифт. В этом лифте одна героиня уплывает прямо в небеса, скрывшись от взора Лужина. Устройство этих полуфантастических водяных машин чем-то напоминает строение его романов и небесную анатомию прозрачных бабочек. Все пульсирует, дышит, играет, издает едва уловимый капельный звон и бесшумно уплывает в недостижимую высоту. Читать Набокова – все равно что лететь с открытыми глазами. Все время меняется перспектива.
Предметы то разрастаются по мере приближения, заслоняя весь горизонт, то, как в опрокинутом изображении, уменьшаются до размеров точки. Контуры мира то размыты, как китайская тушь, то резки до слез, как в наведенном бинокле. Камера-обскура – любимый образ. Пространство, втянутое в себя и проецируемое во внешний мир по законам элизиума, вернее, иллюзиона. Здесь нет леонардовской незаселенной перспективы, пустого объема. Пространство интимно, человек присутствует в каждой точке. Читать Набокова – все равно что летать.
Так что же, перед нами еще один вариант изысканной перспективы? Некое пространство, комфортное для души, томящейся в четырехстенном заточении современного жилища? Да, конечно, это выход из сдавленной перспективы тюрьмы, казармы, палаты и коммуналки. Двадцатый век подарил человеку полет даже за пределами земной атмосферы. Но это для избранных, чаще всего для военных. Сами мечтатели, создатели самолетов и ракет, сплошь и рядом видели небо сквозь дырчатые щели сарая или через решетку камеры, или томились в засекреченных бункерах.
Лужин – изобретатель, гений, но от его игры не поживиться военным. Как Илья Обломов, он не
участвует в играх Штольцев. Конечно, Лужин уже в XX веке, он и незащищенней, и, если хотите, жестче.
Это анти-Циолковский, анти-Федоров. В нем нет пафоса социальных преобразований, нет зуда
изобретательства, он не стремится облагодетельствовать человечество, потому что чувствует всей
обнаженной кожей, «какое... у вас тысячелетье на дворе». Раньше мы безоговорочно осудили бы такого гения. А сегодня? Представим себе, что Оппенгеймер в Америке, Гейзенберг в Германии, Курчатов у нас не стали бы работать над проектом атомной бомбы, заняв позицию Лужина. Кстати, негласно такой договор между некоторыми учеными был. Только вот выполнить его не удалось.
Шахматная игра Лужина — это вариант небесной «игры в бисер». Некая пифагорийская замкнутость в гармонию космических сфер, древняя защита от сатаны. Если вспомнить, что защита Лужина в основном разыгрывается в Германии на пороге фашизма, то мы почувствуем в шахматисте гениальное антифаустовское начало. Фауст поставил действие впереди мысли. В конце поэмы слепой мыслитель уже не думает, он только действует – роет бесчисленные каналы. Лужина этим не соблазнишь.
Защита Лужина – гимн свободной одинокой незащищенной мысли.
На исходе XX века мы признали высшую ценность далеких звезд, хотя они никого не греют. Может быть, признаем, наконец, ценность мысли, мысли как таковой, от которой не течет ток по проводам, не поднимаются ввысь ракеты с грузом, способным спалить планету. Она красива — и только! Однако вспомним Достоевского — «красота спасет мир».
«Знать, что на свете есть вещи, сокрытые от человека, но которые скрывают в себе высшую мудрость и высшую красоту — вот что такое верить в Бога», — так сказал Альберт Эйнштейн, назвавший красоту важнейшим критерием истинности научной теории.
Есть что-то общее в этой «религии» интеллектов начала века от Эйнштейна до Набокова. Кстати,
образ жизни и характер Эйнштейна чем-то близок герою Набокова. Полное равнодушие к тому, что именуют бытом, и абсолютная поглощенность мыслью.
«Я настолько слился с законами космоса, что собственная смерть не представляется мне значительной», — поставьте вместо слова «космос» слово «шахматы» (тоже космическая игра) и ... нет-нет, конечно же, большая разница. И все-таки, читая «Защиту Лужина», ощущаешь ясно, что было в утилитарно-тоталитарной Европе пространство, принадлежащее человеку, и только ему. Во внешнем мире все перегорожено, разграничено, как клетки шахматной доски, поделено на черных и белых. Есть правила игры, и все играют бездарно. Лужин находит единственно верный ход, всегда неожиданный, не занесенный в учебники, не включенный в реестры. Это его свобода, его защита – защита Лужина.
Это как ходьба по канату между враждующими. Только бы остаться самим собой, паря над черной и белой бездной.

--------------------------
Канатоходец нот
Находит ногами нить
И нити тень
Разрослась в канат -
Так входя в теневую даль
Он упал в палитру
Он лязгнул плацем
Хряпнул хрусталь скелетный
И разлетелось тело
Затеплилось в воробьях
Затрепетала воробьиная пыль
И пыльца с небес облетела
Стала прозрачна
Крылатая эта
Бабочка ландшафтная
Расчерченная жилками по эллипсу.
В бабочке угасая грассирующим полетом
Там Фландрия или Ландкарта
Многократно сгибаемая и расправляемая
Над градом и миром
Мраморных изгибов
Их запомнил в ласке
Миллионнолетний мурлыкий мрамор
Из мертвых «вы»
Но мертвые не мертвы:
Тоньше стало их тело
Без пыльцы телесной прозрачное и нагое
Но не меркнущее в мерцании
Моргающие крыльями
Он давно твой – этот камень
Но ты не знал, что он твой.
(Константин Кедров)
-----------------------------------------

Можно понять органическое отвращение к политике, свойственное в равной мере Набокову и
почти всем его главным героям. Он сын политика, изгнанника, ставшего жертвой политического убийства.
Ему дань памяти в «Других берегах» — название оглядкой на книгу Герцена «С другого берега». Герцен написал эту книгу в споре с критиками мемуарной эпопеи «Былое и думы». Герцена упрекали, что он ругает буржуазную Европу и в то же время пользуется всеми благами парламентской демократии, находя в той же Европе защиту от Николая I.
Герцен ответил, что прекрасно понимает разницу между отсутствием свободы в Европе. В Европе могут обезглавить за высказанную идею, а России обезглавить раньше, чем ты откроешь рот. Набоков, как Герцен, конечно же, до конца дней чувствовал свое изгнанничество. Русская боль не
покидала его, хотя он и смеялся над ней и как-то по-детски наивно стремился стать американским писателем в полудетективном жанре «Лолиты», но о «Лолите» позднее.
«Другие берега» — исповедь, биография и полемика с Герценом. Мы привыкли считать, что революционные демократы правы всегда и во всем. Герцен – политик, его исповедь «С другого берега» — книга политическая. Набоков – антиполитик, он органически не приемлет все социальное, политическое, но книга оказалась острой и политической. В чем же полемика Набокова с Герценом?
Набоков тоскует по родине, но родина для него – другой берег. Другой берег и места его изгнанничества – Европа и Америка. Для человека внутренне свободного все берега другие. Великие изгнанники, великие странники на земле – Одиссей, Чайльд-Гарольд, Печорин. Счастлив Одиссей – у него есть Итака. Счастлив Набоков – все-таки у него есть Россия. Она осталась в нем навсегда. Автор «Синей птицы» Морис Метерлинк в конце жизни увлекся пчелами и написал о них книгу. Пчелиный улей представлялся ему идеальным государством по сравнению с пошлым и неупорядоченным миром людей. Датский писатель-коммунист Ханс Шерфиг написал книгу «Пруд». Описание жизни обитателей пруда чем-то напоминает рай. Набоков увлекся бабочками. В их уязвимой хрупкой сиюминутной красоте что-то от незащищенности человеческой жизни в нашем сверхжестком столетии. Легенда об антигуманизме Набоков сама по себе весьма интересна, и корни ее глубоко в нашем историческом неприятии искусства как такового. Вспомним неистовую борьбу с «искусством для искусства» в XIX веке. Пора опомниться и признать, что боролись-то в конечном итоге с Тютчевым и Фетом, а в начале XX века освистывали
Брюсова, гнали со сцены блока. Упреки все те же: оторванность от жизни, «равнодушие» к социальным проблемам. Но ничему не учит история, и вот уже Набоков, один из лучших прозаиков столетия, зачислен в антигуманисты. Неужели же недостаточно нам мифа о «злом гении», «больном гении» — Достоевском?
Сегодня смешно вспоминать, о 25 лет назад я впервые услышал о «Лолите» как о порнографическом романе какого-то маньяка Набокова. Когда же прочел роман, то вспомнил замечательные слова апостола Павла: «для грязного все нечисто».
У Адама, гласит легенда, была первая жена Лилит; но слишком земным оказался для нее Адам, и
небесную жену Заменила земная Ева. «Как живется вам с подобием, вам, познавшему Лилит?» (М. Цветаева).
Ребенок в мировом искусстве — символ души человека. Небесная душа Лолита и ее земной растлитель Гумберт.
У этого сюжета большая предыстория в русской литературе. Свидригайлов в своем кошмаре видит девочку с лицом проститутки. Настасья Филипповна в детстве удочерена растлителем Топким. Без Достоевского читать Набокова бесполезно. Но надо еще помнить платоновское учение о божественном Эросе, уносящем в небеса человеческую душу, и, конечно же, античный роман Лонга «Дафнис и Хлоя».
Счастливые дети в пастушеской Аркадии — символе рая — Дафнис и Хлоя в пещере. Азбука любви, которая открывается им в природе.
Гумберт был когда-то таким Дафнисом, и была Хлоя, и первая детская любовь, и взрослые соглядатаи, гнусно хихикающие, потирающие руки. Испуг. Ад. Изгнание из рая в жуткий мир взрослых, который навсегда останется для Гумберта ненавистным. Здесь и невинность становится пороком, а божественный платоновский эрос превращается в тяжкое преступление. Гумберт может любить только Лолиту, только Хлою, отнятую у него взрослыми, и он ищет ее в реальности, слишком далекой от мира детской мечты.
В финале романа Лолита становится обычной, самой обычной женщиной, убегающей от Гумберта с узколобым сержантом.
Этот роман-притча, тонко замаскированный под детектив с убийственными погонями, не претендует даже на тень реальности. Достоевский называл себя реалистом в высшем смысле этого слова — в высшем!
Реальность, с которой имеет дело Набоков, только высшая. Гумберт — грешник, изгнанный из чувствительного античного рая в мир ограниченных торгашей и похотливых чудовищ, — реален не более чем библейский Адам, а бойскаутская Лолита, вечно жующая резинку, только земная наместница небесной Лолиты.
«Лолита» — роман-буффонада, где в финале возникает блоковский балаганчик: Пьеро падает, истекая клюквенным соком. Гумберт целится в режиссера, отнявшего у него Лолиту, и при этом шепчет шутовской приговор в стиле детской считалочки. Режиссер, изрешеченный пулями, театрально падает, пускает розовые пузыри, восклицает «ах!» и умирает картинно, как на подмостках сцены.
Эта битва Гумберта с ненавистной земной реальностью, с режиссером, задумавшим всю эту бездарную постановку, — вечный поединок поэзии с прозой жизни.
Гумберт в чем-то близок Свидригайлову. За ним так же маячит тень убитой жены, и так же он виновен во всех грехах, кроме пошлости. Это и тянет к нему Раскольникова. Пошлости в Свидригайлове нет. Нет ее и в Гумберте. Воспитанный в ханжеских нравах католического колледжа, Набоков ненавидит слово «мораль» и решительно отвергает религию. Он, как и Гумберт, аморалист и безбожник; для Америки — высшее воплощение зла. Поразительно, что в нашей православной стране нашлись критики, отвергающие Набокова с позиции квакерских ортодоксов. Гумберт, как и Свидригайлов, — всего лишь вызов пошлости и ханжеству. Таким же вызовом был байроновский Дон Жуан, и даже Фауст Гёте (о ужас!) соблазнил-таки Маргариту. Совсем как в жизни. Вот именно, «совсем как» — вот тончайшая грань, отделяющая феерический вымысел от реальности.
Гумберт думал, что он лишь раб своего порока. Стоит Лолите повзрослеть, и она перестанет существовать для него, как не существуют все женщины. Но случилось непредвиденное: Гумберт полюбил Лолиту настоящей любовью и даже не заметил, что она стала взрослой. Любовь победила голую чувственность. Эта утонченная философская притча, стилизованная под ультрасовременный секс-боевик, на самом деле останется в истории культуры как еще одно апокрифическое сказание о любви, продолжившее традицию античного романа в XX веке. Кстати, «Дафнис и Хлоя» тоже был боевиком в античном мире. Этот роман взахлеб читали и рыбаки, и ремесленники, и воины, и философы неоплатонической школы. Такова особенность подлинного искусства. Подходи и бери, что можешь.
А пока я слышал, что «Лолита» запрещена в одном из американских штатов, а заодно с ней запрещена пьеса Шекспира «Ромео и Джульетта» из-за «безнравственной» любви в юном возрасте. В чем-то мы очень похожи на средних американцев. Снова и снова возникает пушкинское «подите прочь! Какое дело...».
Язык искусства всегда загадочен, иероглифичен. Он не подчиняется житейской грамматике и далек от мелочной суеты.
Роман «Дар» все о том же — о праве писателя быть самим собой. «Никому отчета не давать. Себе лишь одному». «Дар», конечно, чисто русский роман, проблема «об отношении искусства к действительности» чисто русская, прямо, из знаменитой диссертации Чернышевского. Прочитав этот роман в годы «инерции и застоя», мы, конечно бы, обвинили Набокова в непочтительном отношении к великому борцу за гражданские свободы в России. Сегодня же каждому непредубежденному человеку ясно, что не с борцом за свободу, а с несвободой борется Набоков. Любая попытка любого политического деятеля вмешиваться в научные и эстетические споры с категорическими суждениями неизменно ставит его в уязвимое положение. Так было и с Чернышевским. «Лобачевского знала вся Казань, — писал он из Сибири сыновьям, — вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое «кривизна луча», или «кривизна пространства»? Что такое геометрия без аксиомы «параллельных линий»? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно — для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот каких мало».
Легко было бы спорить с Набоковым, будь это всего лишь художественный вымысел, а не подлинная цитата из Чернышевского, приведенная в «Даре». Лобачевский дурак, Фет идиот. Все это написано, конечно, в запале, в стиле той эпохи, в сибирской ссылке. Предвидел ли Чернышевский, что именно такой стиль критики станет преобладающим в России и в гонениях на генетику, и в ругательствах в адрес Зощенко и Ахматовой?
Тонкости, тонкости не хватает нам в суждениях о культуре. Религия, наука, искусство не терпят суеты.
Даже гениальный Лев Толстой поспешил с приговором Маларме, Бодлеру, Верлену. Даже великий учитель Набокова Бунин назвал «злостным хулиганством» поэзию Велимира Хлебникова. Даже сам Набоков не избежал консервативных суждений о поэзии XX века. Так что не над Чернышевским, а над собой мы смеемся, читая «Дар».
«Когда однажды в 55-м году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать пример «бессмысленного сочетания слов», то привел мимоходом тут же выдуманное «синий звук» — на свою голову напророчив пробивший через полвека блоковский «звонко-синий час».
В эту синеву зовет за собой Набоков: «Там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка». Это финал «Дара».

------------------------------
Дирижер бабочки
тянет ввысь нити,
он то отражается,
то пылает.
Бабочка зеркальна,
и он зеркален:
кто кого поймает,
никто не знает.
Дирижер бабочки
стал, как кокон:
в каждой паутинке
его сиянье.
Бабочка то падает, то летает,
дирижер то тянется, то сияет.
Дирижер бабочки стал округлым,
он теряет тень
между средней Вегой,
он роняет пульт
посредине бездны,
он исходит светом, исходит тенью.
Будущее будет посередине
в бабочке сияющей, среброликой,
в падающем дальше
чем можно падать,
в ищущем полете
в середине птицы.
(Константин Кедров)
-------------------------------------------

Очень люблю рассказ Набокова «Облако, озеро, башня». Русский эмигрант в Германии выиграл загородную прогулку. Вот он в вагоне третьего класса открыл томик Тютчева, но не тут-то было. «Его попросили отложить книжку и присоединиться ко всей группе». Как это узнаваемо. Рассказ написан в Германии 1937 года, но нечто похожее могло быть в то время у нас в России. «Всем были розданы нотные листки со стихами от общества: Распростясь с пустой тревогой, / Палку толстую возьми / И шагай большой дорогой / Вместе с добрыми людьми».
«Это надо было петь хором», — с горечью замечает автор. Финал прогулки весьма примечателен — фантасмагория в стиле немецких экспрессионистов и, увы, жестокая реальность немецкой «вороньей слободки»: «Как только сели в вагон, и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно изощрённо. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина. Остальные полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело».
Идиотский поезд с орущим хором, конечно же, — наша цивилизация, обезумевшая к середине века до полного остервенения, а трясущийся русский эмигрант с томиком Тютчева, конечно, — Набоков. Он не хотел подпевать безумному хору: «По холмам страны родимой / Вместе с добрыми людьми, / Без тревоги нелюдимой. / Без сомнений, черт возьми!»
Интересно, придумал Набоков эту песню или это подлинный образчик бодрящей лирики 30-х годов?
Тоталитаризм во всех проявлениях Набоков распознал, возможно, раньше всех. Читая «Приглашение на казнь», я очень ясно ощутил, что сталинщину, полпотовщину, маоизм, гитлеризм нельзя понять в рамках чистой социологии и политики. Чудовищные зверства, фанатическое подавление всякой свободы, погром культуры, уничтожение целых народов — все это было в мире людей, а значит, не в пустоте возникало, а в своеобразной духовной ауре. Дух тоталитаризма, его религию, его иррациональную подоснову Набоков распознал глубже всех. Никакая социальная сатира, никакие романы, созданные в 60-х годах и напечатанные сейчас на волне обновления, никакие документальные свидетельства об «архипелаге ГУЛАГ» не дают такого полного понимания «религии несвободы», как «Приглашение на казнь».
Но, даже ничего не зная об истории XX века, я выбрал бы этот роман Набокова — библию духовной свободы. Здесь феерическая фантазия обрела искомые грани магического кристалла, о котором так много писал Набоков. Он любил этот миг, когда разрозненные хаотические ходы обретали черты завершенной шахматной партии. Так возник образ человека с экзотическим именем Цинциннат. Цинциннат — «агностик», он нематериален, за это приговорен к смерти, сидит в тюрьме. Но странная эта тюрьма: вроде бы есть она и в то же время ее нет. Беда Цинцинната в том, что он видит всю эту бутафорию. «Вы обратите внимание, когда выйдете, — сказал Цинциннат, — на часы в коридоре. Это пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую — вот так и живешь по крашеному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется».
Весь бутафорский мир тоталитаризма именно таков. Если бы люди вдруг перестали верить в крашеное время: лозунги, плакаты, портреты вождя, — он исчез бы как наваждение у нас, в Китае, в Германии, в Кампучии.
Хотя, конечно, «Приглашение на казнь» — это не политическая сатира, а философский роман. «Весь мир тюрьма», — говорит Гамлет. Это древний образ земного мира, данный еще Платоном. Человечество на земле как бы в темном подземелье, куда пробиваются лишь отдельные лучи вселенской реальности. Только силуэты теней на стенах пещеры дают представление о подлинном мире света.
У Набокова это перерастает в световую феерию, чем-то напоминающую магический театр зеркал Гессе. «Вот я помню: когда была ребенком, в моде были... такие штуки, — назывались «нетки», — и к ним полагалось, значит, особое зеркальце, мало что кривое, — абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была непроста, а как раз так пригнана.. Или скорее к этой кривизне были так подобраны...»
Вспомним кривизну луча у Лобачевского, над которой посмеивался Чернышевский. Кривизна луча была предсказана Эйнштейном на основе теории относительности. Ныне мы знаем, что живем в искривленном пространстве и наш «прямой» мир — лишь иллюзия, тень той мировой кривизны, открытой солнечному лучу.
«Ах, я помню, как было весело и немного жутко брать в руку вот такую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную...»
Вот она — проза Набокова, созданная из таких причудливых «неток», из фантасмагорических видений людей XX века, и вдруг, как видение Эйнштейна, картина «ясная, ясная», прорыв к свету, почти физическое ощущение истины, красоты.
Набоков постарался бы избежать этих умозаключений. Он чуждался конечных выводов и в этом был прав как художник, еще более как философ. В мире бесконечных метафизических и социальных директив, в частности враждующих идеологий, дули ищет многозначности, тоскует по бахтинской полифонии, жаждет многоголосия. Сиречь — гласности.
Когда все зачитывались романом Гарсия Маркеса «Осень патриарха» (как здорово выведен там
диктатор), я всегда тосковал по Набокову. Директор тюрьмы и сторож в одном лице, приставленный к Цинциннату, как он тонок и артистичен, словно в одном лице соединил всех актерствующих диктаторов.
«Какого актера теряет мир!» — воскликнул, умирая, Нерон. Гитлер тренировался перед зеркалом, чуть ли не по системе Станиславского вживался в образ. А сколько ликов было у Сталина: красавец генералиссимус, сияющий погонами (актер Геловани), ветеран партии в простеньком френче без знаков отличия, добрый дедушка, улыбающийся в усы, дарящий детям сладкие подарки... Мао Цзэдун называл себя монахом, бредущим под соломенным зонтиком. Император Бокасса рядился под Наполеона.
И опять же образ директора-сторожа не только гротескный портрет диктатора, а в каком-то высшем смысле это облик некоего космического идола, хозяина мироздания — образ, созданный рабским сознанием человека. Встряхни головой — исчезнет.
По закону карнавала у директора-сторожа две противоположные маски. Либеральный дореволюционный адвокат, хихикающий, потирающий руки, в одеянии, напоминающем фрак, и на ходу меняющий облик сторож Родион с бутафорской наклеенной бородой.
Два облика — западник и славянофил — нужны, дабы обработать Цинцинната, заставить его принять казнь как справедливейшее деяние. Весь город трудится над главным ритуалом: осужденный должен полюбить палача. К сожалению, все это было в нашей реальной истории. Были фантастические процессы, где жертвы требовали себе самого сурового приговора, а перед расстрелом успевали выкрикнуть здравицу в честь главного палача. Мы знаем, что ради этих совершенно абсурдных кровавых театрологий велась методическая обработка людей в лагерях, в тюрьмах. Как правило, для этого подбирался сосед по камере. И в «Приглашении на казнь» у Цинцинната появился такой сосед. Сначала — пародия на «Графа Монте-Кристо»: Цинциннат слышит стуки к нему в камеру, изнуряющие надеждой на избавление. И вот в пролом вваливаются некий хихикающий месье Пьер и Родриг Иванович — директор тюрьмы. У м-сье Пьера в соседней камере какой-то футляр вроде бы от виолончели, позднее оказалось, что там топор, а сам м-сье
Пьер — палач. И вот палач произносит речь, достойную всех величайших палачей, опять же до навязчивости похожую по интонации на речи Берии, хотя вряд ли Набоков когда-либо читал речи Берии.
«Докладчик отпил из стакана и осторожно отставил его.
«Не стану говорить о том, — продолжал он, взмахнув ресницами, — как драгоценна для успеха общего дела атмосфера теплой товарищеской близости, которая постепенно с помощью терпения и ласки создается между приговоренным и исполнителем приговора».
Далее следует чудовищная кровавая словесная вакханалия, вобравшая в себя всю безудержную
садистскую слащавость, свойственную всем диктаторским обществам:
«Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, оба сливались как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил современным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи».
Финал романа — казнь. Но агностик Цинциннат нарушает ритуал. Он уходит. Просто уходит, лишая горожан приятного зрелища. Хотя никто не может сказать, что значит этот уход. Была ли это гибель на плахе, ставшая для Цинцинната уходом, или казнь не состоялась из-за того, что Цинциннат разгадал обман и вышел из тоталитарного миража.
Я очень хорошо помню лето в Коктебеле 1977 года. По «голосам» пришла весть о смерти Набокова. Странное ощущение. Ведь Набоков был для нас чем-то нереальным. Романы его — бледные ксероксы — воспринимались как дивные миражи, игры в «нетки». В реальность самого Набокова, писателя из плоти и крови, верилось с трудом. Казалось, что он жил где-то давно, в каких-то годах, и вот, оказывается, все же он наш современник. Еще просачивались отфильтрованные слухи о какой-то премии, врученной в Америке. Еще полусплетни о том, что Нобелевскую хотели дать, но не дали из-за «Лолиты». Если это так, то м-сье Пьеры и Родриги Ивановичи могут торжествовать. В их тюряге по-прежнему томятся все герои Набокова:
безнравственный Гумберт, бесчувственный Лужин, нематериальный Цинциннат.
Для меня Цинциннат после Дон Кихота самый удивительный и светлый из фантастических образов. В его звенящем имени что-то от хлебниковского зинзивера, что-то от вагнеровских мейстерзингеров и, как бы ни чуждался Набоков религии, в Цинциннате есть что-то от Христа. Можно вести долгие споры, был он или не был, из материи он или чистый дух, казнен или воскрес после казни. «Вы от мира, я не от мира сего» — эти слова Христа мог бы повторить главный герой Набокова, да и сам Набоков такой. Его проза — дивное сочетание высокого эротизма неоплатоников, христианского трагизма Достоевского и метафизического фантасмагоризма Кафки. Однако не сумма слагаемых создает феномен Набокова. Этот писатель был и остается для нас великой загадкой.
Нарушая все традиции отечественной литературы и даже создавая романы на других языках, он остался глубоко, до интимности русским писателем. Высмеивая казенные фетишизированные культы Толстого, Пушкина, Гоголя, Достоевского, он оставался верен до прописей своим великим учителям. Тончайшие критики и писатели русской эмиграции — Адамович, Георгий Иванов, Ходасевич — совершенно не понимали его творчества и уж, во всяком случае, не принимали его. Запад заглотил приманку «Лолиты» и как-то по-своему ее усвоил. О России лучше не говорить. Если не принимать всерьез некую почти запланированную ругань, достаточно прямолинейную, а принимать всерьез, конечно, не стоит, вокруг первых публикаций Набокова ныне немая сцена.
Диктаторы не выносят тонкостей, они хлещут хлыстом по картинам импрессионистов, наливаются
малиновой кровью перед Фальком, им в равной мере невыносимы Фет и Хлебников, Джойс и Пруст, Достоевский и Набоков. Диктаторы жаждут определенности, а у этих не разживешься. «С кем вы, мастера культуры?» Попробуй ответить: «С Богом», — или даже не с Богом, а с чем-то, и ты уже не народен. Зато диктаторы всегда с народом, всегда от имени народа вещают; при них тьма-тьмущая «заслуженных», «народных» писателей, «скользя к своим потомкам уносят имена». Нет, не созрели мы для Набокова. Попробуем единственный раз за 70 лет признать, что до чего-то мы, может, не доросли.
В свое время были такой же недосягаемой величиной Булгаков, Платонов, Хлебников, Пастернак,
Цветаева. Их мы полюбили, признали. Может быть, в ореоле мученичества по старой русской традиции. Мученичество Набокова душевное, скрытое, его не каждый поймет. Казнь изгнанием когда-то считалась горше, чем смерть. Сократ выбрал цикуту. Приглашение на казнь Набокову исходило от очень милых, интеллигентных людей, чаще всего соотечественников за рубежом. Набоков не принимал условий игры. Это было время, насквозь пронизанное бутафорией, и у нас, и за рубежом малевались роскошные декорации России XIX века, какой она, слава Богу, никогда не была. В романе «Ада» есть блистательная театральная сцена:
«...Американская пьеса, основанная каким-то претенциозным писакой на знаменитом русском романе. В первой сцене актриса в привлекательной ночной рубашке обсуждала местного барона О. со старой нянькой в эскимосских сапогах. По предложению бесконечно мудрой деревенской женщины она написала гусиным пером, сидя на краю кровати с витыми ножками, любовное письмо и целых пять минут перечитывала его томным и громким голосом, что было бесполезно, потому что няня дремала, сидя на чем-то вроде матросского сундука, а зрители сосредоточились на искусственном лунном свете, падающем на обнаженные руки влюбленной леди и на ее вздымающиеся груди».
Кажется каким-то недоразумением, что Набоков существует в XX веке, а не сразу же после Гоголя
или после Достоевского. Похоже, что в Набокове осуществилось все, к чему так талантливо пробивался, но не пробился Андрей Белый, гениальный во всем, кроме собственной прозы. «Петербург» и «Москва», отягченные многостопным гекзаметром, так и не смогли взлететь, где-то великолепно пробуксовали.
«И вдруг прыжок, и вдруг летит, летит, как пух от уст Эола», — такова онегинская легкость прозы
Набокова. Вот она, мерцающая бабочка, вырвалась, полетела. А ведь там, в причудливом узоре, и теория относительности Эйнштейна, и лабиринты психоанализа от Фрейда до Юнга, и филологическая гностическая игра в бисер от Филона Александрийского до Романа Якобсона и Бахтина. В причудливой готике Достоевского одно время совсем растворилась пушкинская античная ясность. Вот оказалось, что все это совместимо: занимательность, тонкость стиля, глубина, высота — полет.
--------------------------------------

Шахматный рояль

Шахматы знают белый ритм клавиш
Ход конем — ЛЯ
Партия ферзя — ДО
Белые начинают — СИ
Черные продолжают — ФА
Можно сыграть шахматную партию на рояле
концерт-турнир
черно-белых рыцарей ладьи и рояля
Вливается вливается рояль в ладью
и затихает ладья пробегая по скользким волнам
Негр неистовствует в рояле
он изгоняет себя из доски
дабы доска была только белой
дабы клавиши были белые
лебеди имени Чайковского
Он склоняется над доской как Фишер (Дискау)
и извлекает некий квадрат Малевича
белый на черном черный на белом
и улетучивается в шахматный ритм доски
(Константин Кедров)
----------------------------------------------

Один из героев Набокова, чтобы заглушить душевную боль, три раза подряд объехал вокруг света,
так что превратился сам в живую пульсирующую параллель. Набоков тоже ездил по всему свету: Россия, Германия, Англия, Новый Свет. Но всюду был он для окружающих загадочный «мистер икс», уэллсовский невидимка, нематериальный гностический Цинциннат, не параллель, а некая неизмеримая величина, геометрическая точка. Точка, с которой начинается мера отсчета.

Hosted by uCoz